Три депрессии русской поэзии

   
   

Русская осень – время умирания. Именно сейчас имеет смысл говорить о хандре, тоске, депрессии в русской поэзии. Весной все это будет неактуально.

Более-менее общепризнано, что поэзия, искусство выражать мысли не прямо, а вкладывая их в какую-то особую форму, родилась из древних гимнов. Люди чувствовали, что с высшим существом надо говорить не тем же слогом, как со своим братом ацтеком или кривичем. Страх, восторг, мольба, жалоба, высокое восхваление и предельное отчаяние — вот из чего вышла поэзия.

С распространением грамотности в широком смысле этого слова искусство попало в руки профанов. Это неизбежность. Хвала богам и богиням выродилась в любовную лирику. Скорбь и отчаяние в обработке неофитов стали проявлениями осенних депрессий. На этом пути спотыкались даже великие.

Вспомним стихотворение Блока, которое могло бы стать лучшим у него:

Вот он – ветер,

Звенящий тоскою острожной,

Над бескрайною топью

Огонь невозможный,

Распростершийся призрак

Ветлы придорожной…

Гениальные, единственные строки. Сильные, но не затасканные эпитеты. Не слишком однозначная (что за огонь? пожар, гроза, закат?), но невероятно красивая картина. Стихи, достойные настоящей, бесконечной, допотопной жалобы на бытие.

Но потом 28-летний Блок вспоминает, что он всего лишь человек:

   
   

Вот — что ты мне сулила:

Могила.

Так вся эта замечательная картина была нарисована только для укора любимой женщине, которая довела нашего поэта до осенней депрессии? А стоила ли эта овчинка выделки? Как близко это стихотворение к знаменитой дневниковой записи Блока, которую многие считают образцом пошлости:

«Несказанное. Потом с милой пили чай».

И это лучший поэт России того времени! Молодой человек, не видевший в жизни настоящего горя! Что же говорить об остальных? Истерический, параноидальный Серебряный век выдохся, энергия кончилась — и осталась «парижская нота». Четыре осени в году. Томительное увядание как жизненный и поэтический принцип. Это, конечно, честнее картонного оптимизма, насаждавшегося по ту сторону красных кордонов, но и проще. Гораздо проще.

Если провести несложный и приятный опыт — почитать хорошую антологию русской поэзии, — станет очевидно, что ни любовная, ни депрессивная лирика в «золотой фонд», по большому счету, не входят. Стихотворение, посвященное любимому человеку, обычно остается дешевым мадригалом, а бесконечным элегиям лучшее место в том круге ада, где пытают скукой. В отличие от философских стихов с афористичными концовками это проигрышные жанры, и надо быть гением, чтобы добиться в них по-настоящему большого успеха.


Вяземский. Хандра без проблесков

 Первым настоящим певцом депрессии в русской поэзии стал, безусловно, престарелый князь Петр Вяземский. Ужасная судьба — пережить всех. Старших друзей вроде Карамзина — на полвека с лишком. Сверстников — на 30-40 лет. Младшие товарищи, даже задержавшиеся на этом свете, как Тютчев, тоже ушли раньше князя! И дети, дети… Вяземский похоронил семерых. Вы бы смогли пережить это, читатель? «После Аушвица нельзя писать музыку» — а в конце жизни Вяземского можно писать стихи?

Вчитывайтесь в каждую строчку:

* * *

Свой катехизис сплошь прилежно изуча,

Вы бога знаете по книгам и преданьям,

А я узнал его по собственным страданьям,

И где отца искал, там встретил палача.

Все доброе во мне, чем жизнь сносна была,

Болезнью лютою все промысл уничтожил,

А тщательно развил, усилил и умножил

Он все порочное и все зачатки зла.

Жизнь едкой горечью проникнута до дна,

Нет к ближнему любви, нет кротости в помине,

И душу мрачную обуревают ныне

Одно отчаянье и ненависть одна.

Вот чем я промыслом за старость награжден,

Вот в чем явил свою премудрость он и благость:

Он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость,

Чтоб проклял я тот день, в который я рожден.

Знаменитый предсмертный цикл Вяземского «Хандра с проблесками» содержит все, что угодно, только не проблески. Единственным возможным проблеском для Вяземского является смерть — причем, боже упаси, без рая или иных возможных загробных сюрпризов. Он может почтительно задать вопрос в изумительно красивых стихах:

* * *

«Такой-то умер». Что ж? Он жил да был и умер.

Да, умер! Вот и все. Всем жребий нам таков.

Из книги бытия один был вырван нумер.

И в книгу внесено, что «выехал в Ростов».

Мы все попутчики в Ростов. Один поране,

Другой так попоздней, но всем ночлег один:

Есть подорожная у каждого в кармане,

И похороны всем – последствие крестин.

А после? Вот вопрос. Как знать, зачем пришли мы?

Зачем уходим мы? На всем лежит покров,

И думают себе земные пилигримы:

А что-то скажет нам загадочный Ростов?

Но на самом деле Вяземского устроит лишь один ответ. Аллегория следующего стихотворения несложна и не нова, но выбранная Вяземским развязка — единственная.

Загадка

Меня за книгу засадили,

С трудом читается она:

В ней смесь и вымысла и были,

Плох вымысел, и быль скучна.

Как много в книге опечаток!

Как много непонятных мест!

Сил и охоты недостаток

Читать ее в один присест.

Пред догорающей лампадой

И в ожиданье темноты

Читаю с грустью и досадой

Ее последние листы.

Все это опыт, уверяют,

Терпенье надобно иметь,

И в ободренье обещают,

Что будет продолженье впредь.

Благодарю! С меня довольно!

Так надоел мне первый том,

Что мне зараней думать больно,

Что вновь засяду на втором.

Впрочем, можно и без загадок:

* * *

Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду,

Что страшно вновь иметь за гробом жизнь в виду:

Покоя твоего, ничтожество! я жажду:

От смерти только смерти жду.

Интересно, что при подобном настрое, при нетерпеливом ожидании смерти Вяземский никогда не допускает в свои стихи мысли о самоубийстве. Этот способ познания бесконечности станет ноу-хау XX века. Который так и не даст себе труда хорошенько вчитаться в лирику дряхлого князя.


Анненский. Кошмар без забвения

Разумеется, это не относится к Иннокентию Анненскому, которого уж никак нельзя упрекнуть в незнании чего-то или пренебрежении чем-то. Самоубийствами этот великий певец осенней депрессии тоже не увлекался. Если Вяземского угнетал неизбежный ужас жизни — старость, болезни, потери, то Анненского вгоняет в тоску в первую очередь одиночество. Люди в его стихах — декорации, объекты наблюдения.

Стальная цикада

Я знал, что она вернется

И будет со мной – Тоска.

Звякнет и запахнется

С дверью часовщика…

Сердца стального трепет

Со стрекотаньем крыл

Сцепит и вновь расцепит

Тот, кто ей дверь открыл.

Жадным крылом цикады,

Нетерпеливо бьют:

Счастью ль, что близко, рады,

Муки ль конец зовут?

Столько сказать им надо,

Так далеко уйти…

Розно, увы! цикада,

Наши лежат пути.

Здесь мы с тобой лишь чудо,

Жить нам с тобой теперь

Только минуту покуда

Не распахнулась дверь…

Звякнет и запахнется,

И будешь ты так далека…

Молча сейчас вернется

И будет со мной – Тоска.

Тоска навсегда. С другом, с женщиной, в застолье, на службе… Единственный выход — сон, забвение, пусть даже искусственное. Как у Вяземского: «Пью по ночам хлорал запоем, / Привыкший к яду Митридат»… Но не зря в одном из вариантов «Кипарисового ларца» «Трилистнику забвения» предшествует «Трилистник кошмарный».

Киевские пещеры

Тают зеленые свечи,

Тускло мерцает кадило,

Что-то по самые плечи

В землю сейчас уходило,

Чьи-то беззвучно уста

Молят дыханья у плит,

Кто-то, нагнувшись, «с креста»

Желтой водой их поит…

«Скоро ль?» – Терпение, скоро…

Звоном наполнились уши,

А чернота коридора

Все безответней и глуше…

Нет, не хочу, не хочу!

Как? Ни людей, ни пути?

Гасит дыханье свечу?

Тише… Ты должен ползти…

Какого же забвения можно ждать после этого? Анненский отвечает однозначно:

Братские могилы

Волны тяжки и свинцовы,

Кажет темным белый камень,

И кует земле оковы

Позабытый небом пламень.

Облака повисли с высей,

Помутнелы — ослабелы,

Точно кисти в кипарисе

Над могилой сизо-белы.

Воздух мягкий, но без силы,

Ели, мшистые каменья…

Это — братские могилы,

И полней уж нет забвенья.

Добро пожаловать в вечность, господа символисты, упоенные поиском Смысла, Абсолюта, Женственности и тому подобной ерунды непременно с заглавной буквы. У вас хватило бесстыдства не прочитать вашего отчима Анненского, оставить поэта на растерзание Гумилеву и его шайке. Хотя только с очень большого перепоя можно возомнить изнуренных собственным величием Ахматову или Гумилева наследниками Иннокентия Федоровича. Мандельштаму иногда удавалось вспомнить непередаваемую интонацию мэтра, но это все-таки было в стороне от мятежных исканий автора «Грифельной оды». Настоящим наследником Анненского смог стать Ходасевич, но он привнес в эту поэтику не только свою первобытную ярость, но и то, от чего столь упорно отстранялся Анненский, — человека.

Анненский — Айвазовский поэзии, его стихи бесчеловечны в высоком смысле этого слова. Не от пренебрежения, нет, напротив: Анненский как никто другой умел чувствовать людей. Вот только в стихах его даже любовь звучала страшно.

Дети

Вы за мною? Я готов.

Нагрешили, так ответим.

Нам – острог, но им – цветов…

Солнца, люди, нашим детям!

В детстве тоньше жизни нить,

Дни короче в эту пору…

Не спешите их бранить,

Но балуйте… без зазору.

Вы несчастны, если вам

Непонятен детский лепет,

Вызвать шепот – это срам,

Горший – в детях вызвать трепет.

Но безвинных детских слез

Не омыть и покаяньем,

Потому что в них Христос,

Весь, со всем своим сияньем.

Ну, а те, что терпят боль,

У кого – как нитки руки…

Люди! Братья! Не за то ль

И покой наш только в муке…

Читайте Анненского, друзья, и если ни одна слеза не навернется на ваши глаза над «Кипарисовым ларцом», значит, мы с вами встретились случайно.


Г.Иванов. Безразличие без сияния

После сдержанного и немного чопорного даже в крайней депрессии Анненского был Георгий Иванов. После домашнего халата Вяземского, после мундира Анненского мы увидели человека, прикрытого лишь одеялом. Не будем впадать в распространенную ошибку, Иванов — отнюдь не только «Стихи 1943-1958», он по-настоящему прекрасно писал и в молодости. Но подлинный расцвет таланта и впрямь совпал с увяданием его тела. И, я полагаю, духа.

«Стучать в одну точку — и достучаться до вспышки», кто не помнит этих слов Георгия Иванова! За вспышкой, надо полагать, должно было последовать «сияние», любимое слово поэта. Сияние, о котором он столько писал и которого никогда не увидел. Он не страдал галлюцинациями.

Все стихи Георгия Владимировича еще с 1930-х годов — о любви к земной женщине Ирине и о собственной смерти. Мысли о смерти вызывали у Иванова хандру — или, как теперь принято говорить, депрессию. Выражалось это у него чаще всего в безразличии:

* * *

Накипевшая за годы

Злость, сводящая с ума,

Злость к поборникам свободы,

Злость к ревнителям ярма,

Злость к хамью и джентльменам —

Разномастным специменам

Той же «мудрости земной»,

К миру и стране родной.

Злость? Вернее, безразличье

К жизни, к вечности, к судьбе.

Нечто кошкино иль птичье,

Отчего не по себе

Верным рыцарям приличья,

Благонравным А и Б,

Что уселись на трубе.

Было ли что-то еще? Сам Иванов в самых пронзительных стихах говорит: да, было!

… Пускай царапают, смеются,

Я к этому привык давно.

Мне счастье поднеси на блюдце —

Я выброшу его в окно.

Стихи и звезды остаются,

А остальное — все равно!..

Многовато пафоса, Георгий Владимирович. Ради фирменной яркости ваших финальных двустиший вам не раз приходилось лукавить. Куда искреннее звучала другая концовка:

…Допустим, как поэт я не умру,

Зато как человек я умираю.

Впрочем, Иванов не всегда готов ждать естественного окончания жизни. В 1950-х годах, после страшной войны, трудно было обойтись без насильственных вариантов:

* * *

Ну мало ли что бывает?..

Мало ли что бывало —

Вот облако проплывает,

Проплывает, как проплывало,

Деревья, автомобили,

Лягушки в пруду поют.

…Сегодня меня убили.

Завтра тебя убьют.

Эта чаша миновала поэта, и ему приходится задуматься о другой:

* * *

— Когда-нибудь, когда устанешь ты,

Устанешь до последнего предела…

— Но я и так устал до тошноты,

До отвращения…

— Тогда другое дело.

Тогда — спокойно, не спеша проверь

Все мысли, все дела, все ощущенья,

И если перевесит отвращенье —

Завидую тебе: перед тобою дверь

Распахнута в восторг развоплощенья.

А можно высказаться еще конкретнее, еще проще, но… куда менее правдиво.

* * *

А люди? Ну на что мне люди?

Идет мужик, ведет быка.

Сидит торговка: ноги, груди,

Платочек, круглые бока.

Природа? Вот она, природа —

То дождь и холод, то жара.

Тоска в любое время года,

Как дребезжанье комара.

Конечно, есть и развлеченья:

Страх бедности, любви мученья,

Искусства сладкий леденец,

Самоубийство, наконец.

Скука вместо тоски — это Запад вместо России, показной аристократизм вместо родной достоевщины. Иванов любил выглядеть этаким денди не только в жизни, но и в стихах. Но надолго его не хватало. 35 лет без России — сущая малость, когда речь идет о стихах на русском языке. В своей черной предсмертной депрессии Георгий Иванов постоянно срывается на правду. Голую правду, лишь слегка прикрытую казенным французским одеяльцем.

* * *

Чем дольше живу я, тем менее

Мне ясно, чего я хочу.

Купил бы, пожалуй, имение.

Да чем за него заплачу?

Порою мечтаю прославиться

И тут же над этим смеюсь,

Не прочь и «подальше» отправиться,

А все же боюсь. Сознаюсь…

Самый неискренний, самый искусственный из великих русских поэтов стал таким только потому, что ему было что скрывать. Горе тому, кто попытается заглянуть под красную тряпочку его дендизма. Уж проще поверить тому «сиянию», о котором с маниакальной настойчивостью говорит поэт. Хотя его друг-враг Георгий Адамович предупредил внимательного читателя:

…Ну, вот и дома. Узнаешь? Конец.

Всё ясно. Остановка, окончанье.

А ведь из человеческих сердец…

И это обманувшее сиянье!

Смотрите также: